— Никому не верить, так и жить нельзя, — глухо вымолвил Минеев. — Так и с ума сойти недолго!
— Оченно просто! И руки на себя наложить — также недолго. И выйдет — черту баран... Эх, ну его к ляду, все такое! Одна радость: выпить. Хлебнул водочки альбо венгерского да покрепче, ну, от сердца и отлегло. Хошь дышать-то можно! А то и впрямь еще возьмешь да удавишься... Давай-ка нашу царскую дорожную флягу: согреемся!
Минеев достал из-под сидения саней объемистую дорожную флягу, обшитую сукном, с привинченным к горлышку дорожным стаканчиком.
— Кажись, не подменили, — пробормотал он, — а на всякий случай, государь, давай-ка я первым выпью!
Глаза Пугачева запрыгали, дряблые щеки затряслись, рот искривился. На лице появилось унылое выражение.
— До чего дожили, скажи пожалуйста! — горестно вымолвил он. — Чарку водки и то без опаски нельзя вылакать. Думаешь, как бы в ней, водке-то, отравы какой не оказалось! Н-ну, дела, можно сказать! Поди, Катька моя таких страхов и не знала. Жила себе, не тужила. Жамки жрала да чаи с енаралами распивала, не боясь отравы...
— Ко всему привыкнуть можно, — неопределенно отозвался Минеев. — А только, конечно, береженого и бог бережет... Ну, наливай, что ли?
— А можно и не наливаючи! — бодро засмеялся «анпиратор», выхватывая из его рук флягу и прикладывая ее горлышко ко рту. — Мы, брат, по-походному, по-казацки!
Он долго глотал крепкую водку, покуда его смуглое лицо не покраснело.
— Ф-фу-у! Да и здоровая же водка! Аж дух сперло!
Он опять прильнул фиолетовыми губами к тонкому горлышку и когда кончил пить, на его темном лице было успокоенное, почти блаженное выражение.
— Все пустое дело! Одно слово — трын-трава! — засмеявшись, сказал он. — Прячь, Бориска, пригодится еще на нашей бедности...
Он как-то сразу посоловел, утонул в богатой собольей шубе, закрыл в изнеможении глаза и из искривленного рта понесся негромкий, но сочный храп.
Минеев рассеянно посматривал по сторонам и старался собрать разбегавшиеся мысли.
«Пьет «его пресветлое величество». Почти без просыпу пьет. Еще и раньше, до взятия Москвы, пил здорово, иной раз чуть не до зеленого змия, а все же, по крайней мере, в крутые дни умел сдерживать свою ненасытную утробу и сохранять свежую голову. В опасности сразу трезвел, словно рукой хмель снимало. В военном деле, бывало, показывал удивлявшее и нас, офицеров, умение соображать. Чутье какое-то было. А вот со взятия Москвы, да нет, еще раньше, даже со взятия Казани, с того дня, когда пришла весть о гибели царицы и наследника престола, Павла Петровича, словно покатился под гору и чем дальше, тем быстрее. Целыми сутками валяется в постели, держа при себе какую-нибудь бабу, «чтобы грела бока». Ничем не занимается. На все рукою машет. Раздувает его безобразно. За шесть месяцев два раза чуть не при смерти был. Доктора пугают: ежели не бросит пить, скоро каюк будет. Печень, мол сгниет... И будет каюк! Хоть какого богатяры такая жизнь скрутит, а он — какой же богатырь? Только что жилистый был, двужильный даже! Да вот сгорает, на глазах сгорает... Как сгорает и попавшая в его корявые лапы Москва, как и вся страна. Ведь и впрямь — горит все кругом!
Стоило брать Москву, чтобы в полгода довести ее до такого состояния! Ежели бы подняться над ней птицею да посмотреть сверху — вся в лысинах от пожаров. Поди, скоро и половины не останется. Население все прибавляется, та самая сволота, которая на своем хребте Емельку до престола доволокла, власть ему дала, — она со всех концов прет в столицу, на всенародное пиршество. Все труднее размещать да кормить эту ораву. Набьется сволота к какой-нибудь уцелевший квартал и все растащит без толку, без пользы разрушит. А там смотришь — пожар. И тушить некому: не свое, чужое горит. Бегут, как тараканы, в другие кварталы и несут с собой разрушение.
Заводов сколько было, мастерских разных, рабочего люда! А теперь что? Работать никто не хочет, а и кто хотел бы, нету возможности. Из пяти тысяч суконщиков на месте и пяти сотен не осталось: разбежались. Одни товарами из разворованных складов торговать принялись, другие спились, третьи в «городские казаки» записались да под видом того, что порядок охраняют, живого и мертвого грабят. Каждое утро на улицах подбирают десятка два-три зарезанных да полсотни, ежели не сотню, опившихся и замерзших. Цены на все, особливо на съестные припасы, в гору лезут. А деньги словно сквозь землю проваливаются. Да, оно, вероятно, так и есть: у кого еще водятся какие гроши, тот их в земле хоронит. А подвозу из деревень нету. Шел осенью хлеб по Волге да и застрял, рабочие побросали баржи, разграбили, что было можно, и разбежались. Стыд и срам: дров в столице нету. Дворцы топить нечем, заборы разбирать приходится да брошенные дома. От этого опустошение идет еще почище, чем от пожаров. Ну, на зиму хватит Москвы. До следующей зимы еще дотянуть можно будет. А там что? Конец... И так везде и всюду. И всюду недовольство, ропот, склока. Кровь льется... Режут друг друга, как баранов. Разбивают себе головы безмозглые...
На каменном лице Минеева появилось жесткое выражение.
«Ничто сволоте! Пущай! Сама захотела, безголовая! Печалиться мне, что ли? Да пропади все они пропадом! Мне в пору о том думать, как бы самому ноги унести…»
Сказалось действие выпитой крепкой водки: по телу разошлась приятная теплота, тяжелые мысли ушли куда-то, спрятались, оставив лишь мутный осадок глухой тревоги. Наплыла легкая и приятная сонливость. Однако охваченный сладкой дремотной истомой Минеев видел все, что творилось вокруг и держался по привычке начеку. Слышал, как скрипел под полозьями слежавшийся, укатанный снег, как екали селезенки мчавшихся вихрем коней и как заливались колокольчики и бубенцы. Вдоль дороги, по краям, стояли кучки людей, согнанных в снежные сугробы с пути «анпираторского» поезда казаками, скакавшими впереди. Эти люди падали на колени и били земные поклоны, приветствуя своего ставленника. А «его пресветлое царское величество», бывший беглый казак, спал пьяным сном, приткнувшись к плечу своего генерал-аншефа. Распластавшиеся на снегу «верноподданные» своим «ура!» приветствовали сидевшего прямо, как истукан, Минеева.