По спине Минеева побежал холодок. Подумалось: «Оплошаю, так они с Хлопушей и меня к моей покойной матушке отправят. Только не вниз по Яику, который далеко, а вниз по Москве-реке…»
— Да добро бы было, ежели бы хошь на них самих положиться можно было, а то ведь они за меня цепляются, как черт за грешную душу, покуда все хорошо идет. А чуть сиверко повеет, они же первые начинают поглядывать, как бы мне руки скрутить да моей головой откупиться. Лукавые, черти степные, водяные болотные! Когда Голицын-князь нас под Татищиевою раскатал да побежал я в Бердскую слободу, на то похоже было, что все пропало, — тогда голобородькинский шуринок Шигаев с другими захватили нас с Хлопушей силком, связали, как баранов, и хотели Рейсдорну головой выдать. А тот, сказано, что раздрыпа, так раздрыпа и есть! — не поверил. Обалдел. А тут набежали наши да и ослобонили и меня, и Хлопку. Вот они, голобородькинский род иудин, какие! А Лыска, то есть Лысов, который меня чуть на тот свет не отправил, копьем заколоть хотел, как борова, и заколол бы, не будь на мне кольчуги стальной — кто он был? Тоже из голобородькиных сродственников. Ну, ладно! Вот, бог меня тогда спас. Попался Лыска, рябой черт. Явное дело: подлежит смерти, пес. На законного анпиратора руку, злодей, поднять посмел! А они, Голобородьки, и то, и се, да он, мол, с пьяных глаз, да он такой-сякой, сухой не мазаной, да он себе заслужит. Одно слово — как еще Лыске награды не потребовали за то, что меня скрозь тело мое белое проткнуть хотел. Ну, только не вышло по-ихнему, я того Лыску-таки удавил, пса...
... А Харлову, маеоршу мою любимую, кто погубил? Баба им, вишь, помешала! Взъелись да взъелись, да что ни день, то пуще Бунтом грозить стали. А на сволоту я разе полагаться могу? Она, сволота, как дым от костра: куда ветер, туда она и стелется... Ну и прикончили Харлову. А она мне, бедная, и по сейчас по ночам представляется... Эх, Борька, Борька! Вот что они со мной, с анпиратором своим, делают!
Пугачев обмяк и слезливо заморгал. Минеев молчал, думая свою угрюмую думу. Золоченые сани с тройкой огневых коней и кучером-истуканом неслись стрелой по малолюдным еще в утренний час улицам старой столицы московского царства.
Неожиданно Пугачев приподнялся и неистово загикал. Кучер дернулся телом, а потом, справившись с испугом, принялся хлестать коней кнутом. Колокольчики залились малиновым звоном. Прохожие робко жались к стенам домов и заборам и долго-долго смотрели вслед. Многие торопливо крестились.
И чего они, черти, величество по энтим погорелым местам таскают?! — завозившись, проворчал недовольно Пугачев. — Словно дражнют! Полюбуйся, мол, белый царь, что с Москвою на радостях сделалось? А то, может, запугать хочут? Вот, мол, как попала столица в твои руки, так и почала разваливаться, таять, словно воск на огне!
Минеев, думавший свою думу, лениво поглядел на еще дымившееся местами пожарище, где среди остатков полуразрушенных огнем зданий копошились спасавшие, а, может, и расхищавшие скарб черные галдящие кучки людей.
— Маршрут князь Трубецкой составлял...
— Ильюшка Творогов?
— Он! Вместе с графом Паниным.
— С Хлопкою? Та-ак! — протянул «анпиратор».
— А составляли они маршрут еще третьего дня! — продолжал Минеев сухо. — А тогда этот квартал целехонек был. Горело-то вчера. Днем началось да, почитай, всю ночь и полыхало. Вон местами и сейчас курится!
— Ты это к чему, Борька? — воззрился Пугачев.
— К тому, что, значит, нельзя было предвидеть, когда маршрут составляли.
— А ежели, уже составивши тот маршрут, взяли да и нарочно и подпалили? Пущай, мол, полюбуется!
Минеев пожал плечами.
— Да какая цель-то в этом, государь?
— А я почем знаю? Разе им в душу влезешь? И так говорят, чужая душа — потемки, а в ихних душах — одна чернота! Хитрят, мудрят, кружева хитрые плетут. Цыкнешь на них, сволочей, так они словно ужи — на брюхе ползают, а отвернешься — шипят да жало высовывают! — раздраженно твердил Пугачев, когда сани проносились мимо сгоревшего квартала. — Ильюшка Творог — он кто? Двоюродный альбо троюродный братец того же проклятого Лыски, что на мою высокую персону предерзостно руку поднял. Да женат на голобородькинской выкормке. Так нюжли могу я ему, анафеме, верить?
— Ты, государь, кажется, теперь уже никому не веришь, — спокойно возразил Минеев.
— Никому и не верю! — подтвердил Пугачев. — Раньше дураком был, верил. Кажному простому человеку верил. Только дворянов остерегался, как они все Катькину руку тянули. А простым — тем верил, потому как я для кого и дело-то все затеял? Ну, думаю, они хоша бы с благодарности, обязаны мне по всем статьям, как выхожу я ихнего брата спаситель и свободитель... А пожимши, глаза раскрываются: та же змеиная душа, что и у дворянов. Да еще, может и подлее. У иного дворянина хошь свой гонор дворянский имеется. Вон на той неделе Головин из орловских дворянов под присягу идти отказался. Мне, мол, моя честь дворянская не дозволяет! Три месяца в колодниках ходил, одной руки решился, скрючило его в остроге в три погибели, вша его заедает, а вывели на плаце присягать с другими протчими, а он — на поди! Честь не дозволяет! Это под виселицей-то, на которой его же сродственники, раньше повешенные, качаются! Ну и повесили... А моя сволота разе на такое дело пойдет? Да она только покажи ей арапник, не токмо што крулю польскому альбо султану турецкому, она борзому кобелю на верность присягнет!
Цепляются, говорю, за меня, покедова за моей спиной, как за каменной стеной. Моим именем прикрымшись, дураков грабить можно. А случись что, так они первые на меня же, помазанника, ошейник наденут да на веревке поведут в речке топить! Знаю я их! Я, брат, скрозь землю на три аршина все вижу!