Примыкавшие к «Пафнутиеву согласию» добрые люди были разбросаны по многим местам. Были у них единоверцы и в Москве, и в Питере, и в Нижнем, и в Астрахани. Обладали они и простыми общинами с тайными моленными и тайными скитами как мужскими, так и женскими. От общин, моленных, скитов, даже запрятавшихся в сибирскую тайгу, тянулись невидимые, но крепкие нити сюда, через Чернятины хутора, в липовую рощу на пчельник.
Три мазанки служили для особой цели: в них иногда по месяцам проживали сновавшие между раскинутыми на огромном пространстве общинами и скитами свои, «пафнутьевские» странники, вестники, учителя и наставники, твердые в истинной вере и готовые, ежели понадобится, потерпеть хотя бы и лютую смерть от слуг антихристовых, то есть от представителей царской власти. Многих странных гостей видели убогие мазанки, но таких, какие нашли себе приют здесь теперь, ни разу видеть не приходилось. Сам Варнава поглядывал на них не без робости. Не нравилось ему, вот как не нравилось, что эти таинственные гости без зазрения совести курили свои трубки в жилищах, в которых до них пребывали многие истинно угодные богу люди святой жизни и строжайших правил. Не нравилось ему и то, что пришельцы и в жилище свое зачастую входили, не снимая шапок, и лопотали между собой на непонятном для окружающих языке Но Варнава знал, что «так надо», и терпел все, не споря. Не выдерживала его душа только тогда, когда кто-нибудь из «нехристей» забирался с трубкой в зубах на самый пчельник. Тогда Варнава бежал к пришельцу и, низко кланяясь, бормотал:
— Уйди ты, ваша милость, Иисуса ради, отсюда! Пчела — тварь божья, она табашного дыму не переносит!
Обыкновенно пришелец, посмотрев на взволнованного старика, скоро понимал, в чем дело, и, смеясь, уходил с пчельника.
Тут, же в нескольких десятках саженей от пчельника, было совсем укромное место: под развесистой столетней липой был ветхий дубовый сруб, из-под которого вытекала тонкая струйка кристально чистой и холодной воды, рядом — весь поросший сочной, ярко-зеленой травкой бережок. В этом уголке царила торжественная и вместе ласковая тишина. К толстому стволу липы был прибит старого, поди, новгородского литья медный восьмиконечный крест с угловатым телом распятого.
Около полудня знойного июньского дня в этом уголке, на старой, врытой в землю скамье сидело несколько человек таинственных гостей хутора Голобородько. Первое место занимал толстый смугляк с бритым лицом, пухлыми фиолетовыми губами, горбатым носом, живыми черными глазами, обличавшими южанина, и певучим, хотя и тронутым легкой хрипотой, голосом. Он был одет в простой казинетовый камзол и короткие штаны, на ногах были грубой работы крепкие башмаки с пряжками. Справа от него помещался почти такой же толстый, похожий на откормленного и избалованного старого кота сероглазый мужчина лет сорока, одетый по-казацки, стриженый «в кружок», с бритым подбородком, но с длинными свисающими усами. Сбоку у него висела шашка с серебряным чеканным эфесом. Слева от толстого смугляка помещался уже знакомый нам пан Чеслав Курч, польский конфедерат, бежавший к Пугачеву из Казани. В двух шагах, расположившись на срубе колодца, сидели светлоусый молодец с лицом, черты которого чем-то неуловимым напоминали шведского короля Густава Адольфа, великого воителя, и молодой худощавый человек с темными волосами, орлиным носом и дерзкими карими глазами. На его правой щеке от носа до уха проходил большой старый рубец, который, впрочем, не портил это красивое странной и беспокойной красотой лицо. Двойник Густава Адольфа и его сосед со шрамом курили свои трубки, и сизый табачный дымок тянулся расплывающимися прядями мимо ствола липы, окутывая чуть видные очертания распятия. Смуглый толстяк держал в руках маленькую пузатую книжку в сильно потертом сафьяновом переплете — молитвенник на латинском языке и изящную красного дерева с хитро заплетенным золотым узором тавлинку.
— Они опять совещаются! — играя косматыми бровями, сказал смугляк. В его голосе сквозила насмешка, близкая к презрению.
— Они только и знают, что совещаться! — откликнулся молодец со шрамом. Оба говорили по-французски, но было ясно, что для толстяка французский отнюдь не является его родным языком.
— Мне кажется и все-то русские не умеют ничего другого делать, как только болтать и болтать без конца! — с раздражением сказал светлоусый, сидевший рядом с толстяком. И этот говорил по-французски с акцентом.
— Москали, действительно, страдают болезнью, которую я назвал бы «недержанием речи»!
Сидевший на срубе двойник Густава Адольфа внимательно посмотрел на других, потом потупился и принялся рассматривать кончик своего ботфорта желтой буйволовой кожи.
— Московитов можно понять, вообще говоря, только когда привыкнешь относиться к ним, как к азиатам, страшно лукавым и вместе с тем далеко не умным варварам, лишь совершенно случайно схожим, и то лишь в известной степени, с людьми европейской расы! — наставительно вымолвил смуглый толстяк, делая плавный жест вооруженной тавлинкой пухлой рукой. — Вся их душа есть душа азиатских дикарей. Их царь Петр сам, собственно говоря, был такой же лукавый дикарь, как и они, только поумнее, то есть даже не поумнее, а похитрее их. Он заставил их рядиться по-европейски, приучил бояр к европейской роскоши и французской речи. Но дальше не пошел! Поскребите любого московита, рядящегося в камзол французского покроя, носящего парик, таскающего шпагу, болтающего по-французски, и вы увидите настоящего степняка-татарина… И это — счастье для остальной Европы!