И, скосив глаза, совсем уж сладким голоском добавил:
— Вон пойдешь почивать, надежа-государь, от трудов твоих царских, кликни ужо. Танюшка, говорю, сказок страсть сколько знает... Песни играть умеет... Пяточки почешет... Все такое...
— Ах, да и Чугун же! Ах, да и Питиримка же! — восторгался «анпиратор», сильнее нажимая на круглое плечико смуглой Тани — Вот так Чутунище!
Потом шутливо обратился к девушке:
— А меня, старика, не забоишься, красавица?
Та снова обожгла его взглядом черных глаз и, улыбнувшись, вымолвила:
— Кабы все молодые такими были, как ты, батюшка... А мне, девице, чего и бояться тебя? Чай не съешь живою-то?
Пугачев быстро разомлел от комнатного тепла, от усталости, от выпитого за день вина, а еще больше от возбуждающей близости молодой красавицы. Он скоро подозвал к себе Чугунова и сказал ему:
— Разморило меня, Чугунок! Отдохнуть бы...
— Опочиваленка давно готова, государь! Отдохни, батюшка. Успокой свое тельце пресветлое...
— Проводишь, что ли?
— Танюшка и проводит тебя, государь! Посидит, покедова сон на тебя сойдет... Сказочку какую расскажет...
«Анпиратор» тяжело оперся на подошедшую к нему смуглую красавицу и пошел, волоча ноги. Трубачи за колоннами снова грянули в серебряные трубы.
К освещенному плошками и смоляными бочками подъезду Охотничьего дворца подкатывали одна за другой сани отставшего по дороге царского поезда, и в пиршественный зал вваливала одна гурьба за другой. С неба падал крупными хлопьями снег.
— Ну, завтра на медведя идти нечего и думать, — сказал, притворно сокрушаясь, Питирим Чугунов встретившемуся на его пути Минееву.
— Ну, одну-то медведицу, поди, государь сей же ночью в спальне своей на рогатину посадит! — крепко пошутил Минеев. — Подсунул к нему племянницу-то?
Чугунов засмеялся.
— Нюжли грех, присходительство? Ему — удовольствице, а девке — честь... Пущай поиграются...
— Положим...
После ухода «анпиратора» в спальню трубачи играть перестали, но пир продолжался чуть не до рассвета.
Нашлись охотники посмотреть дворец. Толпу сановников, в которой были Хлопуша, Творогов, Юшка и Прокопий Голобородьки, Минеев и еще кое-кто из приближенных «анпиратора» водил по шереметьевским аппартаментам сам Чугунов, сильно выпивший, но державшийся бодро и ни на минуту не забывавший своей обязанности гостеприимного хозяина.
Зашли в длинную залу, где на стенах висели картины в резных позолоченных рамах.
— А это у грахвов, значит, шереметьевского роду была, так сказать, галдарея портретная! — пояснил Чугунов, подводя гостей к картинам. — От самого, значит, начала ихнего роду... Заграничные мастера писали.
Пройдя несколько шагов, он остановился
— А здеся, господа енаралы, прежних государей да государынь лики пресветлые... Петра Первого да его супруги благоверной, Екатерины, опять же Петра Второго. Опять же, Лизаветы Петровны...
Кто-то обратил внимание на пустой простенок, на котором, судя по торчавшему еще костылю, раньше висела какая-то картина.
— А тут почему пусто?
— Грех такой вышел! — бойко откликнулся Питирим. — Уж я и то сокрушался — страсть! А висел тут, ваши присходительства, иностранного мастера работы портрет его пресветлого царского величества, ныне благополучно то есть царствующего батюшки нашего Петра-свет-Федоровича всея России. Оченно уж похоже было. Ну, прямо, как живой. Иной раз инда жутко смотреть было... А был тот потрет пожалован графу Михаилу Кирилловичу самим батюшкой в знак царской к нему милости. Ну, правду надо сказать, берегли его, тот портрет, царскую милость, как зеницу ока. А рядышком, вот туточка, висел, значит, потретец Пал Петровича, наследничка богоданного. Ну, а как были в наших местах беспорядки, то забрались сюда парни озорные, известно, пьяные да глу-упые... Что с ихнего брата и спрашивать? Чернота! Да с пьяных глаз и порезали на шматки оные портреты... Уж так-то досадно! Уж так-то жалко! Вот теперь, приехамши сюда, полюбовался бы батюшка на свою персону... То-то ему, батюшке, приятно было бы... Ну, а дуроломы-то и пошматовали картинки. Разе они понимают? Им что?
Минеев чуть улыбнулся себе под нос и потупился. Кто-то хмыкнул. Илья Творогов, только что опустошивший целую бутылку огнистого венгерского, заржал, как степной жеребец, и хлопнул Чугунова по плечу с такой силой, что тот крякнул.
— Ох, да и ловкач же ты, Питиримка! Ой, да и хитрец же ты! Ой, да и дошлый ты, черт лысый! Так парни, гришь, потрет-то царской изничтожили? Хо-хо-хо!
— Парни, батюшка князь сиятельный! — с каменным лицом ответил Чугунов. — Такие шалые, такие бесстыжие... Им что?
— А ты об этом докладал... самому-то?
— Его царскому величеству? А как же! Нюжли молчать надо было? — ответил Питирим. — В первый же раз, как был допущен пред царские очи. И пал тут я на колени, и бил лбом об пол... Не прикажи, говорю, великий государь, казнить, а прикажи миловать. Не моя вина, что изничтожены картинки-то... Твой да цесаревича, мол, портреты... Парни треклятые изничтожили по дурости...
— Хо-хо-хо! — грохотал Творогов. — Так я и поверил тебе, старый Чугун! Так я и поверил! Поди, сам картинки вырезал да запрятал...
— А мне зачем бы их прятать? — притворно удивился Чугунов.
— Ну, так, значит, в печке спалил!
— А зачем бы я их палил?
— А чтобы соблазна не было...
— Какого соблазну? Окстись, присходительство, то бишь, сиятельство! — вдруг сурово прикрикнул Чугунов. — Хоша ты государю-батюшке и приближенный слуга, а не гоже так говорить. Прищеми язык, говорю! Болтать такое не следовает. На людях, чай!
Повернулся к хлопавшему глазами Прокопию Голобородько: